Юрий ЛОЩИЦ
       > НА ГЛАВНУЮ > БИБЛИОТЕКА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Л >


Юрий ЛОЩИЦ

2010 г.

Форум славянских культур

 

БИБЛИОТЕКА


Славянство
Славянство
Что такое ФСК?
Галерея славянства
Архив 2019 года
Архив 2018 года
Архив 2017 года
Архив 2016 года
Архив 2015 года
Архив 2014 года
Архив 2013 года
Архив 2012 года
Архив 2011 года
Архив 2010 года
Архив 2009 года
Архив 2008 года
Славянские организации и форумы
Библиотека
Выдающиеся славяне
Указатель имен
Авторы проекта

Родственные проекты:
ПОРТАЛ XPOHOC
ФОРУМ

НАРОДЫ:

ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
◆ СЛАВЯНСТВО
АПСУАРА
НАРОД НА ЗЕМЛЕ
ЛЮДИ И СОБЫТИЯ:
ПРАВИТЕЛИ МИРА...
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
БИБЛИОТЕКИ:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ...
Баннеры:
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ

Прочее:

Юрий ЛОЩИЦ

Григорий Сковорода

Странствующий философ в житии и преданиях

Биографическое повествование

В ДОЛИНЕ

На Руси Киевской, а потом и в Малороссии, и на Украине землепашец издавна устраивал себе жильё в местах сокровенных, закрытых от ветров, от чужого глаза. Несведущий человек может долго идти или ехать степью в полной уверенности, что она безлюдна. Село объявляется неожиданно и гораздо ниже той черты, где предполагаешь его увидеть. Белые хатки лепятся у подошв чернозёмных кряжей, вдоль сухих земляных русл – балок. Почва тут будто из вдохов и выдохов, и где выдох, там долина, село, окружённое высоким вздыбленным горизонтом. Эти линии подъёмов и скатов так напряжены, так рельефны, что иногда кажется: здесь сама земля думает – дугами и лбами застывших над долиною холмов; и непонятно лишь, о чём её медлительная дума: о былом? о небывалом?

Село тянется к долине, к зелёному долу ещё и потому, что внизу, глянь, и речка петляет или дремлет, приткнувшись к гребле, пруд-ставок, и, значит, есть возможность белым хатам поглядеться в это природное зеркало.

Впрочем, в Чернухах не пруд, а река; когда-то на ней стояло множество водяных мельниц, теперь же нет ни одной, и о давних временах напомнит разве лишь силуэт деревянного ветряка, в бездействии замершего над селом там, где кончается земля и начинается небо.

В XVIII столетии Чернухи были сотенным селом Лубенского полка и состояли из нескольких поселений хуторского типа, каждое со своим именем: Сухоносовка, Ковали, Бондари, Харсики, Нехрыстивка.

Обитатели нынешних Чернух до сих пор не решили окончательно (похоже, это и вообще решить уже нельзя), где точно стояла усадьба Саввы Сковороды и жены его Пелагеи, у которых в ночь на 3 декабря 1722 года родился сын Григорий.

Скорее всего произошло это событие в Харсиках. Во-первых, в Харсиках ещё до недавнего времени обитали люди с фамилией Сковорода. Во-вторых, если верно сведение двух ранних биографов философа, что отец его был священником, то и тогда Харсики подходят более других хуторов, потому что как раз в Харсиках находился земельный надел, который по заведенному обычаю предоставляли в Чернухах лицам духовного звания.

Правда, автор самой ранней биографии (и единственной, о которой можно говорить, что это есть биография Сковороды в полном смысле слова), Михаил Коваленский, сообщает, что Григорий родился в семье малоземельного казака. Сам Григорий Саввич ни в одном из своих рукописных сочинений, дошедших до нас, не приводит подробностей, касающихся его сословного достоинства. Свидетельству же Коваленского нет оснований не доверять: он знал о Сковороде гораздо более, чем кто-либо иной из современников философа, будучи любимейшим учеником, а затем духовным восприемником и самым близким другом Григория Саввича. Об их отношениях немало будет сказано дальше. А пока необходимо упомянуть и ещё одного биографа − это харьковский литератор начала XIX века Гесс де Кальве (выходец из Австро-Венгрии). Его краткий очерк о Сковороде, хотя и не может ни в коей мере равняться по значению с трудом Коваленского, содержит в себе, однако, несколько сведений, не упоминаемых учеником философа. От Гесса де Кальве в первую очередь и исходит утверждение о том, что отец Григория был сельским священником.

Впрочем, есть в этом вопросе и ещё одна деталь, характеризующая особенности сельского быта Украины начала XVIII века: Сковорода-старший мог быть священником из казаков. В сельских приходах в это время чин священника ещё оставался выборным, а значит, стать во главе церковного причта мог, при необходимости, и простой казак, если был грамотен и пользовался доверием односельчан.

Как бы там ни было, но уж в любом случае хата Сковороды-отца не стояла без казацкого сволока, и малыш, в колыске лёжа, которая как раз и подвешивалась к сволоку, мог с утра и до вечера разглядывать затейливую буквенную вязь − ею испещрена была вся нижняя поверхность тёмной балки.

Без сволока из морёного дуба тогда ни одно жилье не ставилось. Осевая эта балка выполняла не только конструктивную задачу − служить опорой потолка, она была и символической опорой всего дома, всей семьи, всего жизненного уклада. Ибо что в тогдашнем бурном быту казачества могло быть надёжней, чем этот узловатый, железной прочности брус с вырезанной на неё молитвой и именем деда, а то и прадеда. Давно уж нет в живых того, кто поставил хату и увенчал её потолок сволоком, давно его где-нибудь в степи ковыли оплакали и ветры отпели, да и хаты той уже нет − развалилась от ветхости в безвременье. Но сволок уцелел. Сын или внук, ставя на руинах новые стены, извлекут его из праха, расчистят борозды надписи и как домашнюю святыню поднимут, водрузят на положенное заглавное место, чтобы деды благословили новое жильё и широкими казацкими плечами подпёрли светлые потолки.

И малыш, барахтаясь в люльке, неотрывно пялится на буквенные знаки, тянется к ним ручонками. Уж не грамотей ли из него вырастет?

Так родители во все времена с ревнивой и суеверной усмешкой поглядывают за неразумным, «безглуздым» дитятей: на что оно глазеет, за что ручками цепляется. Глядишь, и выкажет в каком-нибудь неуклюжем, смешном жесте свой норов и будущие пристрастия.

«Смотри, когда мальчик, зделав для игрушки воловый ярем, налагает оной щенкам или котикам − не сия ли есть тень хлебопашеския в нем души? И не позыв ли к земледеланию?.. Если припоясует саблю,− не аппетит ли к воинствованию?

Когда трилетний отрок самовольною наслышкою перенимает божественные песни, любит заглядать в священныя книги, перекидать листы, смотреть то на таинственных образов картинки, то на буквы,− не сие ли сличает тайную искру природы, родившия и зовущия его в упражнение богословское?»

Эти наблюдения принадлежат пожилому уже и мудрому человеку, который сам, однако, не стал ни хлебопашцем, ни воином, а стал странствующим собирателем жизненного и в первую очередь духовного опыта, проповедником совершенной жизни.

Могли ли его родители, стоя у детской люльки, догадываться о том, кем он станет? Да откуда! Они и слов-то таких диковинных от роду не слыхивали, какие об их сыне были сказаны потом, в самые разные времена и в великом избытке. А если бы чудом и услышали, то уж, конечно бы, огорчились страшно: кем же всё-таки стал их сын, их дитя любимое, что о нем все вокруг говорят такие странные, тёмные и, главное, разные слова?!

Говорили же о нём действительно самое разное, настолько иногда разное, что не верится: неужели это всё − об одном человеке?

...я решаюсь назвать его русским Сократом...

...стоик-философ и Харьковский Диоген...

...меня поразило его духовное родство  со Спинозой...

...тайным отцом славянофильства был Сковорода...

...один из первых в России крестьянских демократов...

...мнимо народный философ...

...первый философ на Руси в точном смысле слова...

...апостол рационализма...

...погрузился в мрачную  бездну мистицизма...

...мистик рационалистический, если можно так выразиться...

...он не верил в мистически потусторонний мир...

...истинный сын рационалистического века Просвещения...

Можно было бы без труда продолжить реестр этих довольно противоречивых характеристик, но, кажется, и приведенного достаточно, чтобы прийти в некоторое замешательство.

Право, что это за философский Протей народился однажды в Чернухах, чтобы стольким людям представляться в несходных обличьях? И неужели вообще мог когда-либо родиться человек, который был бы одновременно и тем, и другим, и третьим, и четвёртым, и так... до бесконечности?

Но мы утешимся пока − мальчик в селе Чернухи родился без изъяна. И на будущее утешимся − вырастет из него человек цельный в каждом слове, в каждом поступке открытый и ясный, нужно только будет повнимательней присмотреться к нему, а это ведь труд − отделять кажущееся от действительного.

 

 

*   *   *

…Есть у неба край − особенно вечером это видно. Вот уходит солнце за гору, медлит, вздрагивает, ушло. И тогда, подсвеченный сбоку, он делается каждому виден − стеклянный тёплый купол, покоящийся над обитаемой долиной.

На этой, уже тенистой стороне села и на противоположной, за рекой, где по склону тоже разбросаны хаты, сейчас розовые, и там и здесь вдруг на минуту становится совсем тихо. И, будто очнувшись и шелестя, как маятник, описал под колоколом свою привычную дугу медный язык − первый звук проплыл вдоль села. За ним, не торопясь, и другие; и когда, наконец, замерли, было слышно, как они, промерив всё привычное пространство, кольцами сошлись там, вверху, под самым сводом, свернулись в шелестящий кокон, сжались в незримую точку. Ведь звук не может исчезнуть просто так. Где-то он снова собирается и хранится до времени.

Есть у неба край! Стеклянный, жарко струящийся купол бережно опущен над долиной, и опорой ему служат вершины увалов − туда, говорят, бабы носят сушить на небе рядна.

Там широко дуют ветры, и деревянные мельницы машут руками, прощаясь с солнцем. А попрощавшись, замирают насупленно, как сторожа при крае неба.

Откуда-то оттуда каждый вечер в клубах пыли стекает вниз по дороге стадо. Вся улица дышит шумно, трещат плетни, долго висит в воздухе тёплый дух молока, запах коровьего и овечьего пота.

Оттуда же на арбах, запряженных волами, возвращаются на свои дворы: кто с целою горою пшеничных снопов, кто с душистым грузом конопляника.

Сизый кизячный дым пластом повисает над рекой, над садами. Летом приготовляют еду на улице и здесь же, вблизи белых печей-кутунь, вечеряют. Тихий говор усталых людей слышен за плетнями, за кустами жёлтой акации.

Вот и вечер заметно померк. Выросло в глубину небо, чёрным сделался крест ближнего ветряка, шепоток прошуршал в старых вишнях.

Но и теперь верится: наберись только смелости, вскарабкайся на гору, мимо дворов с чужими псами, мимо колючих кустов шипицы, и почти сразу окажешься возле него − возле края неба.

И дотронешься до тёплого ещё, тонкого и прозрачного стекла, за которым уж невероятно что... То есть там, наверное, и нету совсем ничего, лишь громадный, покрытый смуглым пепельным налётом шар, и вокруг него − пустота. Он помигивает, потрескивает, остывает, как груда углей в печи...

− А ну, сынку, спать,− зовут в хату. И странно! − эта вечная детская уверенность, что у неба должен быть край, вовсе почему-то не исчезает в тот день, когда он туда поднимется и обнаружит, что на горе́, за леском и за мельницей нет никакой пропасти. Там поля, леса, новые подъёмы и спады земли. Разочарование недолго владеет ребёнком: ну что же, значит, край на самом деле где-то гораздо дальше. Но он непременно есть, и можно до него дойти когда-нибудь.

Зато здесь, где края земли больше нету, происходит знакомство с ветряком. В тёмном седом нутре мельницы всё ходит ходуном. Летят, прогибаясь на весу, ремни, ёрзают каменные круги, мука малыми горстьми выплескивается из жёлоба. Смотреть можно долго-долго, пока, наконец, не покажется, что вся эта непонятная, напряженно дрожащая махина работает сама по себе и − страшно подумать! − всегда вот так тряслась и плевалась белым и всегда ещё будет.

Но потом в седой полумгле что-то закопошится и рыкнет, и спрыгнет, и пронесётся мимо, чуть не сшибив зеваку,− какое-то существо, всё мучнисто-белое, как огромная сова,− белые брови и ресницы, белые усы и даже волосы на громадных кулаках белые. И загрохочет каблуками по скриплой лестнице, на что-то там нажмёт, изогнувшись и крякнув... И будто закашлялась махина: ремни безвольно захлопают, жернова застынут, давая разглядеть каждую щербинку на своих шершавых боках. Последняя струйка муки соскальзывает по жёлобу...

Было ли у него детство или была только эта невнятная память о нём, невнятная и светлая? Так ведь и у каждого из нас детства, по сути, нет, потому что, когда мы пребываем в нём, то не осознаем его и не оцениваем его как детство, как особый возраст. Мы бездумно купаемся в нём, в его материнской млечной влаге, не подозревая о неминуемом исходе. Как лишь детство поддалось осознанию, оно уже не детство. Вот отчего каждому из нас рано или поздно дано почувствовать себя изгнанником из неотцветающего сада.

Детство дано нам только в памяти и на той её глубине, где очертания отдельных предметов и событий уже настолько  расплылись,  что  каждый из нас  не  решится точно сказать:  вот моё, а вот твоё.  Почти  всё там − наше общее, и мы припадаем к нему, даже не сознавая того, как к общему достоянию, и это нас роднит.

Может быть, из этого вот опыта нам и открывается отчетливей всего, что, несмотря на нашу очевидную и иногда почти вопиющую разность, все мы, и современники, и люди, отдалённые друг от друга столетиями истории, горами и океанами, прошлым и будущим,− все мы в конце концов, в идеальном своем образе есть некое единое лицо, единый человек, не чуждый и не враждебный каждому из нас, надёжный, целокупный, всех и вся в себя способный вместить, бесконечно совершенный и щедрый.

 

 

*   *   *

Должно быть, и он пел эту колядку?

 

Я маленький пахомик,

родився у вiвторок,

в середу рано

мене в школу вiддали,

книги читати,

Христа величати,

а вас с праздником поздоровляти.

 

Праздник-то праздником, но как страшно это − стоять под чужими окнами, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь никак первый раз в жизни пропеть. А вдруг засмеют или обругают, или собаку спустят с цепи?

Но вот скрипит дверь, на пороге появляется хозяйка, а в руке у неё коржик, присыпанный маком. Маленький певец уложит подарок в торбу и, поскрипывая рождественским снежком, идёт к соседней хате, И там слова поёт, теперь уже более уверенно.

И везде, как бы ни были бедны хозяева, а что-нибудь вынесут: кусок пирога, яблоко, сохранённое в соломе с осени, а то и кружок домашней колбасы. В ином месте, глядишь, и в хату зазовут, усадят за стол, нальют полную тарелку тёмного гречишного мёду с сотами и ложку дадут − ешь сколько сможешь, наедайся сладкого на всю жизнь. Ведь никто не знает, какая она выйдет, жизнь, одному Богу известно. Потому и балуют хозяева маленького рождественского гостя, потому и смотрят на него со смешанным чувством умиления и тревоги: не дай ему, Господи, под старость всё с той же сумой ходить да у чужих окон Лазаря петь!

Но пока выходило у него точно по колядке: во вторник родился, а в среду с утра в школу повели.

В школе, судя по словам Ковалевского, тоже выходило у маленького Сковороды совсем неплохо: «Григорий по седьмому году oт рождения приметен был склонностию к богочтению, дарованием к музыке, охотою к наукам и твердостию духа».

Конечно, этому скупому свидетельству очень не хватает живых деталей; оно, как мы видим, выдержано в стиле «житийного» общего места. Но поскольку иных свидетельств о ранних ученических годах Григория мы не имеем, то остаётся ограничиться этим, дополнив его несколькими штрихами из сельского школьного быта Украины начала XVIII века.

Приходская школа скорее всего размещалась в какой-нибудь невзрачной хатке вблизи церкви. Единственным учителем в ней был, надо полагать, местный дьяк. Если же по каким-либо причинам вакансия наставника оказывалась свободной, то её мог занять дьяк мандривный, или, как тогда ещё говорили, мандрованный, то есть странствующий. В этой роли, как правило, подвизались недоучившиеся киевские бурсаки или недавние выпускники таких же вот сельских школок, выведавшие у собственного дьяка все секреты педагогического ремесла. Секреты состояли в знакомстве с текстами основных богослужебных книг (начиная с Псалтыри и Часослова), в знании церковных распевов на восемь гласов, а также в умении самостоятельно сочинять и исполнять мелодии к тем или иным псалмам и ирмосам, такое исполнение называлось самогласным.

Дьяк дьяку рознь, и, конечно, у странствующего учителя, человека свежего и бывалого, запас познаний и сведений оказывался, как правило, гораздо больше, чем у местного, оседлого, а потому и косного наставника. Начиная хотя бы с того, что захожий учитель решительно менял детские представления о протяженности мира, о «крае» света, обликом своим, и привычками, умением говорить на диковинных языках отодвигая этот край в совсем уже головокружительную даль.

Ведь он прибыл не из какого-нибудь Пирятина и не из каких-нибудь Лубен, куда старшие уже брали мальчика с собой на ярмарку. Он из самого Киева, он из таинственной Академии, в которой, шутка ли, может уместиться тридцать таких школ, как в Чернухах! А потому Боже упаси назвать его нечаянно дьяком. Ведь он самый что ни на есть «бакаляр», то есть ученейший во всём свете человек.

Про этих вот «бакаляров» каких только историй не шептали друг другу робкие сельские школяры! У «бакаляра»-де книга при себе есть особенная − страницы чёрные, а буквы белые, и кто заглянет в неё, начнет чахнуть, чахнуть, пока не умрёт от страха и тоски. И уже был один такой хлопчик, который заглянул в неё из любопытства и умер. «Бакаляр» после того сгинул неизвестно куда, а чёрную его книгу люди отвезли в Киев и замуровали в церковную стену.

Выходило, что не всякое учение-то впрок бывает и не всякую книгу следует в руки брать...

Появлялись на селе и другие гости. Заходил однажды черноусый венгр-скрипач; мелькала по дворам быстрая цыганка в желто-фиолетовой юбке; останавливался русский полк, шедший на строительство линий; цепляясь друг за друга, брели вдоль улицы слепцы с тёмными от солнца и ветра лицами; иногда же приезжал лубенский полковник в жупане дорогого сукна; тогда в каждой почти семье начинались сборы − в очередную кампанию или на государеву земляную работу, каналы копать. Село после этого делалось непривычно безлюдным.

Существовала какая-то волнующая связь между миром, что открылся для него в родной долине, и жизнью, которая многолико и невнятно простиралась за её пределами и всё чаще, всё томительней давала знать о себе.

Мог, наверное, и он, как сотни людей до него и после него, остаться тут навсегда и прожить целую жизнь, в поте лица своего терпеливо споря с чёрной землей, чтобы потом лечь в неё и лежать там так тихо, так смирно, что через три или четыре поколения никто уже о нём не сумел бы вспомнить.

Это вполне могло с ним произойти. Но пусть кто-нибудь решился бы тогда сказать, что вот и он жил напрасно! Ведь безымянных, случайных судеб и вообще нет, как бы ни противоречила этому очевидность. Могучая стихия людской безымянности существует не напрасно, но для того, чтобы, напряженно трудясь, время от времени собирать в фокусе неповторимый образ, который отныне делается её голосом и именем в истории.

Так в конце концов должно было произойти и с ним. И вот однажды эта пока неясная ему сила подтолкнула его, мальчика, легонько в спину, и он почувствовал, что пора проститься с материнской долиной и идти.

Лощиц Ю.М. Избранное: В 3 т. – Т. 1. – М.: Издательский дом  «Городец». 2008

Вернуться к оглавлению


Далее читайте:

Юрий Лощиц (авторская страница).

Сковорода Григорий Саввич (1722-1794), украинский философ.

 

 

СЛАВЯНСТВО



Яндекс.Метрика

Славянство - форум славянских культур

Гл. редактор Лидия Сычева

Редактор Вячеслав Румянцев