Константин ШАКАРЯН. «Дорогой трепетной и вечной...» |
|
2020 г. |
Форум славянских культур |
ФОРУМ СЛАВЯНСКИХ КУЛЬТУР |
|
СлавянствоЧто такое ФСК?Галерея славянстваАрхив 2019 годаАрхив 2018 годаАрхив 2017 годаАрхив 2016 годаАрхив 2015 годаАрхив 2014 годаАрхив 2013 годаАрхив 2012 годаАрхив 2011 годаАрхив 2010 годаАрхив 2009 годаАрхив 2008 годаСлавянские организации и форумыБиблиотекаВыдающиеся славянеУказатель именАвторы проектаРодственные проекты:ПОРТАЛ XPOHOCФОРУМНАРОДЫ:◆ ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ◆ СЛАВЯНСТВО◆ АПСУАРА◆ НАРОД НА ЗЕМЛЕЛЮДИ И СОБЫТИЯ:◆ ПРАВИТЕЛИ МИРА...◆ ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯБИБЛИОТЕКИ:◆ РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ...Баннеры:Прочее: |
Константин ШАКАРЯН«Дорогой трепетной и вечной...»К 90-летию со дня рождения Анатолия Жигулина
Нетленная память о детстве Анатолий Жигулин прокладывает своими стихами тропки из прошлого в настоящее, и наоборот. Это «наоборот» особенно часто даёт о себе знать – по сути, о чём бы ни писал Жигулин, всегда взор его уходит за горизонт, куда-то в своё «родное далёкое». И всматривается он в него жадно, даже страстно – каким бы горьким оно ни было. А чаще всего, добавим, душа поэта погружается в безбрежную горечь, проговаривающуюся едва ли не во всём: от «горечи дней колымских» до «пустой горечи московских бед и неудач», от «полынной горечи» до «горечи тающего льда»... Тихой горечью охваченный, Я смотрю, смотрю в упор... Да, Жигулин «смотрит в упор», ведь сам он когда-то сформулировал для себя: И не надо бояться памяти Тех не очень далёких лет, Где затерян по снежной замети Нашей юности горький след. И здесь уже не только «горечь», («горький»), но и «память» – ещё одно слово в ряду ключевых в жигулинском словаре. Как бы ни отдалялись они, эти годы, – Жигулин всматривается в них «всё пристальней»: «Когда стихи пишу, / Решаю кривотолки, / Всё пристальней гляжу...» В сущности, все стихи этого поэта так или иначе питаются памятью, наполнены ею – для лирики Жигулина не характерно «остановленное настоящее», сюжетные сценки, диалоги. Разумеется, говоря так, я никоим образом не сбрасываю со счетов ранний период творчества поэта, открывающийся такими стихами, как «Кострожоги», «Бурундук», «Отец», «Москва»... Но ранние, в большинстве своём, лагерные стихи Жигулина требуют отдельного разговора. Ограничимся пока пересказом одного примечательного эпизода. В середине 60-х Жигулин, автор к тому времени 4 поэтических сборничков, отправляет стихи недавно напечатавшему в «Новом мире» свой «Один день Ивана Денисовича» Александру Солженицыну. Последний, высоко оценив дар собрата по робе, написал ему, между прочим: «Интересно сопоставить Вас с Шаламовым... Вы читали его?» Впоследствии поэт вспоминал: «Я тогда ответил Солженицыну, что рассказов Шаламова не читал, а вот стихи – да, и что недавно у нас с ним возник спор о лагерной поэзии. Прочитав мой сборник «Память»* Шаламов сказал, что, по его мнению, «Кострожоги», «Бурундук» и другие мои лагерные стихи плохо передают природу Сибири и Колымы, и что он признаёт в поэзии только символы. Варлам Тихонович предлагал обратиться к его стихам. Он говорил, что в них плачет каждая травинка, каждый камешек. Но, на мой взгляд, вся суть была в том, что в тех, напечатанных тогда стихах Шаламова были травинки и камешки Колымы, но не было людей. Они появились только в опубликованных за границей рассказах Шаламова. А в моих стихах были люди...» Но уже с конца 60-х в поэзии Жигулина присутствует лишь один человек – сам поэт, окружённый трепетно внимающим ему «врачующим простором». Во вступлении к жигулинской подборке в антологии «Страницы современной лирики» (1980) её составитель Вадим Кожинов не без категоричности писал: «Первая книга Анатолия Жигулина вышла в 1959 году в Воронеже, но зрелые его стихи, в которых он действительно обрёл свою собственную поэтическую дорогу, были созданы позднее, во второй половине 60-х годов, и вошли, в частности, в его книгу «Прозрачные дни» (М.:1970)». Возвращаясь к спору с Шаламовым, надо сказать, что он «разрешился» приходом последнего в редакцию «Литературной газеты» с яркой, по-шаламовски экспрессивной рецензией** на сборник избранных стихов Жигулина «Полынный ветер» (1975). Шаламов писал: ««Полынный ветер» – антологический сборник. Все стихи Жигулина датированы, и нам легко видеть, как велик, огромен рост поэта в самые последние годы (1974, 1973)». Стихи этих лет составили первый раздел книги, ранние стихи были включены в два следующих небольших раздела, а завершал сборник раздел «Прозрачные дни» – по названию одноимённой книги. Ранние и поздние стихи, собранные под одной обложкой, представили поэта во всей его цельности и глубине. Однако ещё до выхода «Полынного ветра» верные читатели поэта увязали новые его стихи со стихами из прежних книг – тут впору процитировать слова критика Анатолия Ланщикова, автора книги «Анатолий Жигулин. Уроки гнева и любви» (1980): «По-настоящему с творчеством Жигулина второй половины шестидесятых годов я познакомился только в 1970 году, когда вышли его «Прозрачные дни». Для меня эта книга прозвучала как откровение, в контексте её стихов как-то глубже воспринимались и прежние жигулинские стихи. Нет, это был не новый Жигулин, это был зрелый Жигулин, который органично вытекал из прежнего Жигулина, как вытекает зрелая взрослость из буйной молодости». Именно поэтому трудно согласиться с кожиновским утверждением, что Жигулин «обрёл свою собственную поэтическую дорогу» лишь во второй половине 60-х; при таком подходе неизбежно деление неделимого – формирующегося от книги к книге цельного поэтического явления. Не говоря уже о том, что многое, например, из раннего лагерного цикла «не проходило» в книги, а значит, не могло оказаться и в поле зрения критики. До «Прозрачных дней» у Жигулина вышло целых шесть книг в Воронеже и в Москве (не считая молодогвардейского сборничка «избранной лирики»), в которых – начиная, пожалуй, с третьей книги «Рельсы» – уже ясно вырисовывалась поэтическая личность молодого автора, трогательно писавшего «О себе» в своей первой книжечке: «Высокий зелёный бугор над рекой у Чернавского моста. Тихая улица. Солнце. Нагретый асфальт проминается под босыми пятками. Детство... Оно прошло в Воронеже. Здесь я родился в 1930 году, в семье служащего. Всё самое яркое в жизни связано для меня с родным городом...» «Огни моего города» – так называлась дебютная книга, стихи из которой в подавляющем большинстве не перепечатывались в последующих сборниках. Но уже из приведённых «биографических» строк в какой-то мере прорастают и будущие стихи поэта:
Воронеж!.. Родина. Любовь. Всё это здесь соединилось. В мой краткий век, Что так суров, Я принимаю, словно милость, Твоей листвы звенящий кров.
Согрей меня скупою лаской, Загладь печальные следы. И приведи на мост Чернавский, К раскатам солнечной воды...
О становлении поэтов-«тихих лириков» и неизбежном обращении их к малой родине, о поэтическом освоении малой родины, как непременной ступеньки в постижении целого – говоря словами Жигулина, «непонятного и огромного» современного мира – метко писал всё в той же антологии «современной лирики» Вадим Кожинов – в общем предисловии ко всей книге: «Те, кого назвали «тихими лириками», стремились не просто «высказаться» о тех или иных проблемах, а пристально, ответственно и углублённо вглядеться в духовную жизнь личности и народа и воплотить её внутренний смысл и ценность в поэтическом слове. Для этого было тогда поистине необходимо обратиться к пусть и «малому», но реально и глубоко освоенному миру – чаще всего к жизни селения, местности, городка, в котором сам родился и вырос. Именно такое значение имели для творчества Рубцова деревня Никола, для Соколова – городок Лихославль, для Жигулина – окрестности Воронежа <...>, что ясно выразилось в их поэзии». Так у Жигулина «старинный Воронеж», «горящий Воронеж», «довоенный Воронеж», «Воронежский шлях» переходят из стихотворения в стихотворение, а иные стихи с первой строки вводят читателя в дорогой его сердцу мир: «Воронеж!.. Родина. Любовь...», «Приехала мать из Воронежа...», «Воронеж, детство, половодье...»
* * * Одно из стихотворений, как уже было сказано, начинается строкой: «Воронеж, детство, половодье...». После малой родины идёт детство – важнейшая категория человеческого бытия в поэзии Анатолия Жигулина.
...А мне он так сегодня нужен, Тот ранний мир моей души, Где я с восторгом шёл по лужам, Не зная горечи и лжи.
Он где-то здесь, под пепелищем, В глубинах сердца, в толще дней... Мы все его тревожно ищем В суровой зрелости своей.
Детство, по Жигулину, мера лёгкости и чистоты души человека. Потому и речка «прозрачна, как детство», и осень – «чистая, как детство»... Следуя этой логике, можно истолковать такие «буквальные» строки поэта в том числе и как метафору взросления:
Не узнал я родного села У железной дороги за Доном. Там, где чистая речка текла, Почва скована грязным бетоном...
Настоящим временем поэт привычно высветляет своё прошлое, и отныне всё живое в настоящем – как своеобразное напоминание, «память о былом» – о детстве в первую очередь:
Что там темнеет у стога Сквозь просяное жнивьё? Может быть, это дорога В дальнее детство моё?
Может быть... Надо просто ступить на дорогу, пойти по ней – многое вспомнится, осветится и осмыслится по-новому, выговорится... Можно даже сказать, что, если в ранних книжках Жигулин проходил путём «жестокой памяти своей» к сегодняшнему дню, то в поздних сборниках, начиная всё с тех же «Прозрачных дней», – уже словно бы шёл «обратно», перелесками раздумий и воспоминаний – к самому себе, к первозданному миру своей души. Ни разу на этом пути его стиха не смутило озлобление, не размыла слезливость, не остудило равнодушие. Лишь однажды у поэта вырвалось:
Только нет, к сожалению, средства, Чтобы жить, никого не коря, Чтоб забыть беспризорное детство, Пересылки, суды, лагеря...
Впрочем, в том же стихотворении, не то от отчаяния, не то устыдившись минутной слабости, которой едва не поддался, он скажет: «От жестокого времени спрячу / Эти строки в худую суму...» Итак, дорога в детство... А значит – предстоит пройти из «суровой зрелости своей» по «горькому следу юности» и лишь тогда, пройдя сердцем и стихом сквозь всю горечь своей судьбы, благодарно выдохнуть:
Жизнь! Нечаянная радость, Счастье, выпавшее мне...
Но это потом. А пока – в дорогу. И как же неслучайно, что «дорога» у Жигулина почти всегда рифмуется с «тревогой»:
И белый лёд, И синяя вода, И тот кустарник За глухой дорогой Освещены Одной большой тревогой: Печаль, как жизнь, Уходит навсегда. ………………………
Чёрный ельник, белый дым. Наша русская тревога. И звенит, звенит дорога Над безмолвием седым. ……………………………..
А что это там за дорогой? Погост? Или, может, село?.. Какой необъятной тревогой Угрюмую душу свело...
К детству поэт обращается снова и снова, оно – единственный спасительный маяк, мерцающий сквозь всю многослойность «горечи» и печали. Но ведь и «печаль, как жизнь, уходит навсегда» – и это также беспокоит поэта, тревожно вопрошающего:
Может, всё-таки вправду бессмертна Хоть какая-то память души? Может, в чём-то возможна бескрайность, Над которой не властны года?.. Если в смерти забудется радость, Пусть продлится хотя бы беда...
* * *
А беда, меж тем, «длится». Недаром писание стихов Жигулин характеризует таким образом: «Сходить с ума над горестною лирой». В стихах мелькают психбольница («От судьбы получаю в придачу / Психбольницу – к моей Колыме»), потом и сама Колыма, потом – «послевоенная Россия»... Но уже, чем ближе к детству (к 45 году поэту было 15 лет), тем вольнее и легче дышится:
Послевоенная Россия, Буханка хлеба – сто рублей. Но если бы сейчас спросили, – Дней не припомню веселей.
Наверно, жизнь лишь в раннем детстве Так первозданна и свежа, Что никаких утрат и бедствий Не хочет принимать душа...
При этом жигулинские «видения дальнего детства», как можно догадаться, отнюдь не безоблачны. И вновь возникает длящаяся «беда»:
И видится, словно вначале, Та первая в жизни беда, Как будто по свету не мчали Меня роковые года.
Всё видится дымное небо, Изломанный танками сад, Горбушка казённого хлеба, Что дал незнакомый солдат...
Но всё же и тут – всегда отмечаемое поэтом проявление доброты, человечности, горбушка «казённого хлеба», пайка, протянутая солдатом незнакомому мальчишке... Потому и в споре с Шаламовым о лагерной поэзии Жигулин так отстаивал людей в стихах – только редкие вспышки теплоты и человечности в лагере помогают выжить; выжить не только физически, но – главное – не сломиться духом. Вспомним историю, рассказанную в одном из лучших лагерных стихотворений Жигулина «Кострожоги» – о том, как солдат, наблюдая за работой двоих «кострожогов»,
Достаёт полпачки махры И кладет на пенёк в сугробе: – На, возьми, мужик! Закури!
Я готов протянуть ладони. Я, конечно, махорке рад. Но пенёк-то – в запретной зоне. Не убьёт ли меня солдат?
И такая бывает штука. Может шутку сыграть с тобой. Скажет после: «Бежал, подлюка!»– И получит отпуск домой...
...Три шага до пня. Три – обратно. Я с солдата глаз не свожу. И с махоркой, в руке зажатой, Тихо с просеки ухожу...
...И уходим мы лесом хвойным, Где белеет снег по стволам. И махорку, что дал конвойный, Делим бережно пополам.
Махорка, подаренная конвойным, равна протянутой солдатской пайке. Варлам Шаламов – вспомним о споре поэтов – писал иначе; достаточно привести такое, очень характерное для него, четверостишие:
Я жив не единым хлебом. А утром, на холодке Кусочек сухого неба Размачиваю в реке...
С ним разговаривают птицы («Мне подсказывают чайки,/ куропатки голосят»), действующим лицом стихотворения становится не конвойный или напарник, а «поющая и плачущая без конца» вьюга... В другом стихотворении Шаламов признаётся: «Я жаловался дереву,/ бревенчатой стене, / и дерева доверие / знакомо было мне...» Мир лагерных стихов Шаламова подчёркнуто безлюден – это мир человеческой жестокости, в котором уже нет людей, и обратиться, «пожаловаться» можно лишь дереву, птицам, вьюге... У них и искать понимания и утешения. Жигулину, наоборот, было важно показать, что люди остаются людьми даже и в нечеловеческих условиях ссылки. Впрочем, и с описанием людей в стихах всё обстоит не так просто. Борис Ручьёв, пробывший доброе десятилетие на Оймяконе и Колыме, писал в поэме «Полюс»:
За ограду жадным взором глядя, получая хлеб за чёрный труд, здесь – всея Руси великой – чада самые бесстыжие живут: воры всех мастей, сортов и наций, у кого вся жизнь – тюремный срок, мастера поганых махинаций, коршуньё со всех больших дорог; шулеришки и антисемиты, чьи мозги прожёг заморский крап, чьи тузы не в играх, в битвах биты, зубы редки, руки – как у баб; хищный сброд калек людеобразных, вечно даром бравших хлеб и кров, у которых даже рты как язвы – от поганых, непотребных слов. Все – кто волком рыскал по России, сытой вошью ползал без забот... Словом – перечислить всех не в силе, кто на этом острове живёт.
«Остров» у Ручьёва – «страшный мир последних подлецов». Таковы люди, населяющие его – даже и не люди, а «людеобразные калеки». Да не сложится у читателя впечатления «отрицательного» заряда в стихах Ручьёва – достаточно прочесть его лагерный цикл «Красное солнышко», чтобы приобщиться нежности и мужественности этого поэта. А страшная правда, описанная в поэме «Полюс», кажется, ни до, ни после Ручьёва не находила выражения в т.н. «лагерной поэзии», впоследствии с лихвой воплотившись в соответствующей прозе. Но, возвращаясь к Жигулину (который, кстати, посвятил Ручьёву стихотворение «Хлеб»), необходимо отметить: он видел – а вернее, хотел видеть – и воспевал иных людей. Неслучайно выше было сказано о несломленности духа:
О, люди! Люди с номерами. Вы были люди, не рабы. Вы были выше и упрямей Своей трагической судьбы.
Я с вами шёл в те злые годы, И с вами был не страшен мне Жестокий титул «враг народа» И чёрный Номер На спине.
При чтении этих строк невольно вспоминаются написанные за 10 лет до того строки другого лагерника, одного из значительных русских поэтов советской эпохи – Ярослава Смелякова:
Когда метёт за окнами метель, сияньем снега озаряя мир, мне в камеру бросает конвоир солдатскую ушанку и шинель.
Давным-давно, одна на коридор, в часы прогулок служит всем она: её носили кража и террор, таскали генералы и шпана...
...Но я её хватаю на лету, в глазах моих от радости темно. Ещё хранит казённое сукно недавнюю людскую теплоту...
В упоминавшийся рецензии на книгу «Полынный ветер» Варлам Шаламов сделал такое наблюдение: «202 раза повторяется слово «холод» в 144 стихотворениях, составляющих книгу... Это – не оплошность, не безвкусица, не бедность, а тончайшее мастерство и богатство поэтического словаря Анатолия Жигулина». И в этом сплошном ссыльном «холоде» каждый ищет «людскую теплоту»: сам Шаламов находит её в природе, во всём живом, в дереве и птице; Борис Ручьёв – в образе любимой, ставшей для него в разлуке «красным солнышком»; Ярослав Смеляков – в ещё хранящих «людскую теплоту» шинели и ушанке, переходящих от одного заключённого к другому; Анатолий Жигулин – в махорке, которую дал конвойный, а уже впоследствии – и впредь – в своей «нетленной памяти о детстве»... Как же было иначе выжить им в этом «холодном мраке, в чёрной небыли», на этой «холодной, пустой Земле»?..
* * *
Но путь ещё не пройден, дорога ведёт всё дальше, волнуя и тревожа на каждом повороте новыми воспоминаниями. Вот на дороге неожиданно возник – заяц...
Спугнул я зайца на меже На предвечернем тихом поле. И что-то дрогнуло в душе, Как от давно забытой боли. И вспомнился далекий год. Послевоенный мокрый грейдер....
...О, эти комья на стерне И эта чёрная дорога! И вдруг ожившая во мне Та позабытая тревога!..
...А заяц прыгал через лён И скрылся в низеньких ракитах. Как будто он – Из тех времён, Из тех полей полузабытых.
Сколь явственно проявилось тут всё, характерное для движения жигулинских стихов: и память, и горечь, и детство, и, как итог, – «давно забытая боль», нет-нет да и дающая о себе знать... Любое природное «событие», происходящее поблизости, способно взволновать, унести поэта в его «горькую юность», «дальнее детство»... И вот уже заяц из настоящего перебегает в прошлое, становясь его неотъемлемой и болящей составляющей. В другом стихотворении над головой поэта разносится лай:
Лает собака с балкона, С девятого этажа. Странно и беспокойно Вдруг встрепенулась душа.
Читая эту строфу, внимание можно сфокусировать на самом факте лая собаки и беспокойства души. В конце концов, девятым этажом сейчас никого не удивишь – хоть с девятого, хоть с двенадцатого...
Но почему так тревожно Лает привязанный пёс?
– спрашивает поэт, и ответ можно найти в другом его стихотворении, написанном, будто нарочно, в том же размере и ритме, через десять лет после первого:
Здравствуй, лоза у оврага, Домик и старая ель! Радостно лает дворняга, Милый, приветливый зверь... ...Радостно льнёт к человеку Добрая пёсья душа.
От такого «наземного» лая тепло и радостно, и собака в этом стихотворении – не символ, даже не образ, а попросту прямое воплощение «живой жизни». Не то – собака, лающая с высоты, с девятого этажа. Её лай где-то высоко, и слышен не явственно, разносясь в воздухе эхом, как кругами на воде. От этого неспокойно, тревожно, даже страшно... И вот к чему приходит растревоженная душа, к чему припадает, как к средству единственно умиротворяющему и успокаивающему:
Вспомнилась чёрная пашня, Дальних собак голоса, Маленький одноэтажный Домик, где я родился.
«Маленький домик» из памяти перекликается с «домиком», у которого «радостно лает собака». От самого слова «домик» у Жигулина веет чем-то далёким, родным, незабытым...
Свет измученный и странный, Не желая умирать, Льётся в домик деревянный На раскрытую тетрадь. ………………………….. Этот домик садовый С отцом я построил. Эти ели высокие Я посадил...
«Домик» – как символ теплоты, семьи, самого детства. Как вещественное отображение всех тех чувств, что возникают в душе при словах «тепло», «очаг». Как живая веха судьбы, более того – веха начальная. И первая мука, первая «беда» связана именно с ней:
На ступенях знакомого спуска, Ах, как сердце забилось тогда! Вот и домик на улице узкой... Но была за углом – пустота...
Только виделись дальние дали – Необычно, просторно, светло. Только чёрные птицы летали И позёмкой с обрыва мело.
Тополей обгорелые руки. Обнажённый пролёт этажа... В первый раз Содрогнулась от муки Защищённая детством душа.
Здесь важно всё, в особенности – «защищённось» души детством. Душа, по Жигулину, защищена им не только в детстве – но и на протяжении всей жизни. Отсюда и мгновенное обращение к детству при всякой тревоге, беспокойстве. Отсюда и неизбывное воскрешение в памяти «видений дальнего детства». Отсюда и признание:
Как некое странное бремя, С тревожным моим бытиём Дано мне застывшее время В усталом сознанье моём.
Отсюда и сама эта дорога – в детство, туда, где
Остался тот далёкий дом И блеск росы по жёлтым пожням. Наверно, так уж мы живём – Не только нынче, Но и в прошлом.
* * *
...Что же выносит поэт из своего пути – «дороги трепетной и вечной»? Из двух своих дорог – от прошлого к настоящему и от настоящего к былому? На этот вопрос каждый читатель ответит по-своему. Но бесспорны и неизменны в жигулинском мире благодарное постижение бытия, мудрость как в смирении, так и в несогласии, неизбывная горчащая полынная нежность. Поэт не отравил души злобой, даже горечь – эту бесконечную, многократно варьируемую им горечь – слил с нежностью («Нету злого, /Нету грустного, /Нету горького в душе»), исповедуя любовь. Любовь и прощение:
О, жизнь! Я всё тебе прощаю. И давний голод в недород, И что увлёк меня, вращая, Большой войны круговорот. Прощаю бед твоих безмерность – Они устроены людьми...
Это не поза. Не игра. Может быть, и на само такое обращение к жизни имеет право не каждый – малейшая фальшь в таком «открытом» разговоре видна, как пятнышко на белизне. Жигулин это право имел. И «даже горечь дней колымских/ Тебе я всё-таки прощу» – вспоминая наблюдение Шаламова, возможно также представить в этой строке на месте «горечи» слово «холод». «Простить» можно, не замёрзнув, не оледенев душой в этом холоде – и не только «колымском»...
И лишь одного не могла принять «морозоустойчивая» душа – той, последней стыни:
И только с тем, что вечно стынуть Придётся где-то без следа, Что должен я тебя покинуть, – Не примирюсь я никогда.
Слава Богу, «покидать» и не пришлось. Как никогда уместно звучат слова о «душе в заветной лире...». Или «горестной» – по Жигулину.
_______________________________ *В эту, вышедшую крошечным по тем временам тиражом (3000 экз.) в воронежском издательстве книжку вошла значительная часть лагерных стихов поэта. ** Рецензия не была опубликована.
|
|
СЛАВЯНСТВО |
Славянство - форум славянских культурГл. редактор Лидия Сычева Редактор Вячеслав Румянцев |