Константин ШАКАРЯН. «Дорогой трепетной и вечной...»
       > НА ГЛАВНУЮ > ФОРУМ СЛАВЯНСКИХ КУЛЬТУР > СЛАВЯНСТВО >


Константин ШАКАРЯН. «Дорогой трепетной и вечной...»

2020 г.

Форум славянских культур

 

ФОРУМ СЛАВЯНСКИХ КУЛЬТУР


Славянство
Славянство
Что такое ФСК?
Галерея славянства
Архив 2019 года
Архив 2018 года
Архив 2017 года
Архив 2016 года
Архив 2015 года
Архив 2014 года
Архив 2013 года
Архив 2012 года
Архив 2011 года
Архив 2010 года
Архив 2009 года
Архив 2008 года
Славянские организации и форумы
Библиотека
Выдающиеся славяне
Указатель имен
Авторы проекта

Родственные проекты:
ПОРТАЛ XPOHOC
ФОРУМ

НАРОДЫ:

ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
◆ СЛАВЯНСТВО
АПСУАРА
НАРОД НА ЗЕМЛЕ
ЛЮДИ И СОБЫТИЯ:
ПРАВИТЕЛИ МИРА...
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
БИБЛИОТЕКИ:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ...
Баннеры:
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ

Прочее:

Константин ШАКАРЯН

«Дорогой трепетной и вечной...»

К 90-летию со дня рождения Анатолия Жигулина

 Нетленная память о детстве
Уже не оставит меня...

А. Жигулин

Анатолий Жигулин прокладывает своими стихами тропки из прошлого в настоящее, и наоборот. Это «наоборот» особенно часто даёт о себе знать – по сути, о чём бы ни писал Жигулин, всегда взор его уходит за горизонт, куда-то в своё «родное далёкое». И всматривается он в него жадно, даже страстно – каким бы горьким оно ни было. А чаще всего, добавим, душа поэта погружается в безбрежную горечь, проговаривающуюся едва ли не во всём: от «горечи дней колымских» до «пустой горечи московских бед и неудач», от «полынной горечи» до «горечи тающего льда»...

Тихой горечью охваченный,

Я смотрю, смотрю в упор...

Да, Жигулин «смотрит в упор», ведь сам он когда-то сформулировал для себя:

И не надо бояться памяти

Тех не очень далёких лет,

Где затерян по снежной замети

Нашей юности горький след.

И здесь уже не только «горечь», («горький»), но и «память» – ещё одно слово в ряду ключевых в жигулинском словаре. Как бы ни отдалялись они, эти годы, – Жигулин всматривается в них «всё пристальней»: «Когда стихи пишу, / Решаю кривотолки, / Всё пристальней гляжу...»

В сущности, все стихи этого поэта так или иначе питаются памятью, наполнены ею – для лирики Жигулина не характерно «остановленное настоящее», сюжетные сценки, диалоги. Разумеется, говоря так, я никоим образом не сбрасываю со счетов ранний период творчества поэта, открывающийся такими стихами, как «Кострожоги», «Бурундук», «Отец», «Москва»... Но ранние, в большинстве своём, лагерные стихи Жигулина требуют отдельного разговора. Ограничимся пока пересказом одного примечательного эпизода. В середине 60-х Жигулин, автор к тому времени 4 поэтических сборничков, отправляет стихи недавно напечатавшему в «Новом мире» свой «Один день Ивана Денисовича» Александру Солженицыну. Последний, высоко оценив дар собрата по робе, написал ему, между прочим: «Интересно сопоставить Вас с Шаламовым... Вы читали его?»

Впоследствии поэт вспоминал:

«Я тогда ответил Солженицыну, что рассказов Шаламова не читал, а вот стихи – да, и что недавно у нас с ним возник спор о лагерной поэзии. Прочитав мой сборник «Память»* Шаламов сказал, что, по его мнению, «Кострожоги», «Бурундук» и другие мои лагерные стихи плохо передают природу Сибири и Колымы, и что он признаёт в поэзии только символы. Варлам Тихонович предлагал обратиться к его стихам. Он говорил, что в них плачет каждая травинка, каждый камешек. Но, на мой взгляд, вся суть была в том, что в тех, напечатанных тогда стихах Шаламова были травинки и камешки Колымы, но не было людей. Они появились только в опубликованных за границей рассказах Шаламова. А в моих стихах были люди...»

Но уже с конца 60-х в поэзии Жигулина присутствует лишь один человек – сам поэт, окружённый трепетно внимающим ему «врачующим простором». Во вступлении к жигулинской подборке в антологии «Страницы современной лирики» (1980) её составитель Вадим Кожинов не без категоричности писал:

«Первая книга Анатолия Жигулина вышла в 1959 году в Воронеже, но зрелые его стихи, в которых он действительно обрёл свою собственную поэтическую дорогу, были созданы позднее, во второй половине 60-х годов, и вошли, в частности, в его книгу «Прозрачные дни» (М.:1970)».

Возвращаясь к спору с Шаламовым, надо сказать, что он «разрешился» приходом последнего в редакцию «Литературной газеты» с яркой, по-шаламовски экспрессивной рецензией** на сборник избранных стихов Жигулина «Полынный ветер» (1975). Шаламов писал: ««Полынный ветер» – антологический сборник. Все стихи Жигулина датированы, и нам легко видеть, как велик, огромен рост поэта в самые последние годы (1974, 1973)».

Стихи этих лет составили первый раздел книги, ранние стихи были включены в два следующих небольших раздела, а завершал сборник раздел «Прозрачные дни» – по названию одноимённой книги.

Ранние и поздние стихи, собранные под одной обложкой, представили поэта во всей его цельности и глубине. Однако ещё до выхода «Полынного ветра» верные читатели поэта увязали новые его стихи со стихами из прежних книг – тут впору процитировать слова критика Анатолия Ланщикова, автора книги «Анатолий Жигулин. Уроки гнева и любви» (1980):

«По-настоящему с творчеством Жигулина второй половины шестидесятых годов я познакомился только в 1970 году, когда вышли его «Прозрачные дни». Для меня эта книга прозвучала как откровение, в контексте её стихов как-то глубже воспринимались и прежние жигулинские стихи. Нет, это был не новый Жигулин, это был зрелый Жигулин, который органично вытекал из прежнего Жигулина, как вытекает зрелая взрослость из буйной молодости».

Именно поэтому трудно согласиться с кожиновским утверждением, что Жигулин «обрёл свою собственную поэтическую дорогу» лишь во второй половине 60-х; при таком подходе неизбежно деление неделимого – формирующегося от книги к книге цельного поэтического явления.

Не говоря уже о том, что многое, например, из раннего лагерного цикла «не проходило» в книги, а значит, не могло оказаться и в поле зрения критики.

До «Прозрачных дней» у Жигулина вышло целых шесть книг в Воронеже и в Москве (не считая молодогвардейского сборничка «избранной лирики»), в которых – начиная, пожалуй, с третьей книги «Рельсы» – уже ясно вырисовывалась поэтическая личность молодого автора, трогательно писавшего «О себе» в своей первой книжечке:

«Высокий зелёный бугор над рекой у Чернавского моста. Тихая улица. Солнце. Нагретый асфальт проминается под босыми пятками. Детство... Оно прошло в Воронеже. Здесь я родился в 1930 году, в семье служащего. Всё самое яркое в жизни связано для меня с родным городом...»

«Огни моего города» – так называлась дебютная книга, стихи из которой в подавляющем большинстве не перепечатывались в последующих сборниках. Но уже из приведённых «биографических» строк в какой-то мере прорастают и будущие стихи поэта:

 

Воронеж!.. Родина. Любовь.

Всё это здесь соединилось.

В мой краткий век,

Что так суров,

Я принимаю, словно милость,

Твоей листвы звенящий кров.

 

Согрей меня скупою лаской,

Загладь печальные следы.

И приведи на мост Чернавский,

К раскатам солнечной воды...

 

О становлении поэтов-«тихих лириков» и неизбежном обращении их к малой родине, о поэтическом освоении малой родины, как непременной ступеньки в постижении целого – говоря словами Жигулина, «непонятного и огромного» современного мира – метко писал всё в той же антологии «современной лирики» Вадим Кожинов – в общем предисловии ко всей книге:

«Те, кого назвали «тихими лириками», стремились не просто «высказаться» о тех или иных проблемах, а пристально, ответственно и углублённо вглядеться в духовную жизнь личности и народа и воплотить её внутренний смысл и ценность в поэтическом слове. Для этого было тогда поистине необходимо обратиться к пусть и «малому», но реально и глубоко освоенному миру – чаще всего к жизни селения, местности, городка, в котором сам родился и вырос.

Именно такое значение имели для творчества Рубцова деревня Никола, для Соколова – городок Лихославль, для Жигулина – окрестности Воронежа <...>, что ясно выразилось в их поэзии».

Так у Жигулина «старинный Воронеж», «горящий Воронеж», «довоенный Воронеж», «Воронежский шлях» переходят из стихотворения в стихотворение, а иные стихи с первой строки вводят читателя в дорогой его сердцу мир: «Воронеж!.. Родина. Любовь...», «Приехала мать из Воронежа...», «Воронеж, детство, половодье...»

 

* * *

Одно из стихотворений, как уже было сказано, начинается строкой: «Воронеж, детство, половодье...». После малой родины идёт детство – важнейшая категория человеческого бытия в поэзии Анатолия Жигулина.

 

...А мне он так сегодня нужен,

Тот ранний мир моей души,

Где я с восторгом шёл по лужам,

Не зная горечи и лжи.

 

Он где-то здесь, под пепелищем,

В глубинах сердца, в толще дней...

Мы все его тревожно ищем

В суровой зрелости своей.

 

Детство, по Жигулину, мера лёгкости и чистоты души человека. Потому и речка «прозрачна, как детство», и осень – «чистая, как детство»... Следуя этой логике, можно истолковать такие «буквальные» строки поэта в том числе и как метафору взросления:

 

Не узнал я родного села

У железной дороги за Доном.

Там, где чистая речка текла,

Почва скована грязным бетоном...

 

Настоящим временем поэт привычно высветляет своё прошлое, и отныне всё живое в настоящем – как своеобразное напоминание, «память о былом» – о детстве в первую очередь:

 

Что там темнеет у стога

Сквозь просяное жнивьё?

Может быть, это дорога

В дальнее детство моё?

 

Может быть... Надо просто ступить на дорогу, пойти по ней – многое вспомнится, осветится и осмыслится по-новому, выговорится...

Можно даже сказать, что, если в ранних книжках Жигулин проходил путём «жестокой памяти своей» к сегодняшнему дню, то в поздних сборниках, начиная всё с тех же «Прозрачных дней», – уже словно бы шёл «обратно», перелесками раздумий и воспоминаний – к самому себе, к первозданному миру своей души. Ни разу на этом пути его стиха не смутило озлобление, не размыла слезливость, не остудило равнодушие. Лишь однажды у поэта вырвалось:

 

Только нет, к сожалению, средства,

Чтобы жить, никого не коря,

Чтоб забыть беспризорное детство,

Пересылки, суды, лагеря...

 

Впрочем, в том же стихотворении, не то от отчаяния, не то устыдившись минутной слабости, которой едва не поддался, он скажет: «От жестокого времени спрячу / Эти строки в худую суму...»

Итак, дорога в детство... А значит – предстоит пройти из «суровой зрелости своей» по «горькому следу юности» и лишь тогда, пройдя сердцем и стихом сквозь всю горечь своей судьбы, благодарно выдохнуть:

 

Жизнь! Нечаянная радость,

Счастье, выпавшее мне...

 

Но это потом. А пока – в дорогу. И как же неслучайно, что «дорога» у Жигулина почти всегда рифмуется с «тревогой»:

 

И белый лёд,

И синяя вода,

И тот кустарник

За глухой дорогой

Освещены

Одной большой тревогой:

Печаль, как жизнь,

Уходит навсегда.

………………………

 

Чёрный ельник, белый дым.

Наша русская тревога.

И звенит, звенит дорога

Над безмолвием седым.

……………………………..

 

А что это там за дорогой?

Погост? Или, может, село?..

Какой необъятной тревогой

Угрюмую душу свело...

 

К детству поэт обращается снова и снова, оно – единственный спасительный маяк, мерцающий сквозь всю многослойность «горечи» и печали. Но ведь и «печаль, как жизнь, уходит навсегда» – и это также беспокоит поэта, тревожно вопрошающего:

 

Может, всё-таки вправду бессмертна

Хоть какая-то память души?

Может, в чём-то возможна бескрайность,

Над которой не властны года?..

Если в смерти забудется радость,

Пусть продлится хотя бы беда...

 

* * *

 

А беда, меж тем, «длится». Недаром писание стихов Жигулин характеризует таким образом: «Сходить с ума над горестною лирой». В стихах мелькают психбольница («От судьбы получаю в придачу / Психбольницу – к моей Колыме»), потом и сама Колыма, потом – «послевоенная Россия»... Но уже, чем ближе к детству (к 45 году поэту было 15 лет), тем вольнее и легче дышится:

 

Послевоенная Россия,

Буханка хлеба – сто рублей.

Но если бы сейчас спросили, –

Дней не припомню веселей.

 

Наверно, жизнь лишь в раннем детстве

Так первозданна и свежа,

Что никаких утрат и бедствий

Не хочет принимать душа...

 

При этом жигулинские «видения дальнего детства», как можно догадаться, отнюдь не безоблачны. И вновь возникает длящаяся «беда»:

 

И видится, словно вначале,

Та первая в жизни беда,

Как будто по свету не мчали

Меня роковые года.

 

Всё видится дымное небо,

Изломанный танками сад,

Горбушка казённого хлеба,

Что дал незнакомый солдат...

 

Но всё же и тут – всегда отмечаемое поэтом проявление доброты, человечности, горбушка «казённого хлеба», пайка, протянутая солдатом незнакомому мальчишке... Потому и в споре с Шаламовым о лагерной поэзии Жигулин так отстаивал людей в стихах – только редкие вспышки теплоты и человечности в лагере помогают выжить; выжить не только физически, но – главное – не сломиться духом. Вспомним историю, рассказанную в одном из лучших лагерных стихотворений Жигулина «Кострожоги» – о том, как солдат, наблюдая за работой двоих «кострожогов»,

 

Достаёт полпачки махры

И кладет на пенёк в сугробе:

– На, возьми, мужик!

Закури!

 

Я готов протянуть ладони.

Я, конечно, махорке рад.

Но пенёк-то – в запретной зоне.

Не убьёт ли меня солдат?

 

И такая бывает штука.

Может шутку сыграть с тобой.

Скажет после: «Бежал, подлюка!»–

И получит отпуск домой...

 

...Три шага до пня.

Три – обратно.

Я с солдата глаз не свожу.

И с махоркой, в руке зажатой,

Тихо с просеки ухожу...

 

...И уходим мы лесом хвойным,

Где белеет снег по стволам.

И махорку, что дал конвойный,

Делим бережно пополам.

 

Махорка, подаренная конвойным, равна протянутой солдатской пайке. Варлам Шаламов – вспомним о споре поэтов – писал иначе; достаточно привести такое, очень характерное для него, четверостишие:

 

Я жив не единым хлебом.

А утром, на холодке

Кусочек сухого неба

Размачиваю в реке...

 

С ним разговаривают птицы («Мне подсказывают чайки,/ куропатки голосят»), действующим лицом стихотворения становится не конвойный или напарник, а «поющая и плачущая без конца» вьюга...

В другом стихотворении Шаламов признаётся: «Я жаловался дереву,/ бревенчатой стене, / и дерева доверие / знакомо было мне...» Мир лагерных стихов Шаламова подчёркнуто безлюден – это мир человеческой жестокости, в котором уже нет людей, и обратиться, «пожаловаться» можно лишь дереву, птицам, вьюге... У них и искать понимания и утешения.

Жигулину, наоборот, было важно показать, что люди остаются людьми даже и в нечеловеческих условиях ссылки. Впрочем, и с описанием людей в стихах всё обстоит не так просто.

Борис Ручьёв, пробывший доброе десятилетие на Оймяконе и Колыме, писал в поэме «Полюс»:

 

За ограду жадным взором глядя,

получая хлеб за чёрный труд,

здесь – всея Руси великой – чада

самые бесстыжие живут:

воры всех мастей, сортов и наций,

у кого вся жизнь – тюремный срок,

мастера поганых махинаций,

коршуньё со всех больших дорог;

шулеришки и антисемиты,

чьи мозги прожёг заморский крап,

чьи тузы не в играх, в битвах биты,

зубы редки, руки – как у баб;

хищный сброд калек людеобразных,

вечно даром бравших хлеб и кров,

у которых даже рты как язвы –

от поганых, непотребных слов.

Все – кто волком рыскал по России,

сытой вошью ползал без забот...

Словом – перечислить всех не в силе,

кто на этом острове живёт.

 

«Остров» у Ручьёва – «страшный мир последних подлецов». Таковы люди, населяющие его – даже и не люди, а «людеобразные калеки». Да не сложится у читателя впечатления «отрицательного» заряда в стихах Ручьёва – достаточно прочесть его лагерный цикл «Красное солнышко», чтобы приобщиться нежности и мужественности этого поэта. А страшная правда, описанная в поэме «Полюс», кажется, ни до, ни после Ручьёва не находила выражения в т.н. «лагерной поэзии», впоследствии с лихвой воплотившись в соответствующей прозе.

Но, возвращаясь к Жигулину (который, кстати, посвятил Ручьёву стихотворение «Хлеб»), необходимо отметить: он видел – а вернее, хотел видеть – и воспевал иных людей. Неслучайно выше было сказано о несломленности духа:

 

О, люди!

Люди с номерами.

Вы были люди, не рабы.

Вы были выше и упрямей

Своей трагической судьбы.

 

Я с вами шёл в те злые годы,

И с вами был не страшен мне

Жестокий титул «враг народа»

И чёрный

Номер

На спине.

 

При чтении этих строк невольно вспоминаются написанные за 10 лет до того строки другого лагерника, одного из значительных русских поэтов советской эпохи – Ярослава Смелякова:

 

Когда метёт за окнами метель,

сияньем снега озаряя мир,

мне в камеру бросает конвоир

солдатскую ушанку и шинель.

 

Давным-давно, одна на коридор,

в часы прогулок служит всем она:

её носили кража и террор,

таскали генералы и шпана...

 

...Но я её хватаю на лету,

в глазах моих от радости темно.

Ещё хранит казённое сукно

недавнюю людскую теплоту...

 

 

В упоминавшийся рецензии на книгу «Полынный ветер» Варлам Шаламов сделал такое наблюдение:

«202 раза повторяется слово «холод» в 144 стихотворениях, составляющих книгу... Это – не оплошность, не безвкусица, не бедность, а тончайшее мастерство и богатство поэтического словаря Анатолия Жигулина».

И в этом сплошном ссыльном «холоде» каждый ищет «людскую теплоту»: сам Шаламов находит её в природе, во всём живом, в дереве и птице; Борис Ручьёв – в образе любимой, ставшей для него в разлуке «красным солнышком»; Ярослав Смеляков – в ещё хранящих «людскую теплоту» шинели и ушанке, переходящих от одного заключённого к другому; Анатолий Жигулин – в махорке, которую дал конвойный, а уже впоследствии – и впредь – в своей «нетленной памяти о детстве»...

Как же было иначе выжить им в этом «холодном мраке, в чёрной небыли», на этой «холодной, пустой Земле»?..

 

* * *

 

Но путь ещё не пройден, дорога ведёт всё дальше, волнуя и тревожа на каждом повороте новыми воспоминаниями. Вот на дороге неожиданно возник – заяц...

 

Спугнул я зайца на меже

На предвечернем тихом поле.

И что-то дрогнуло в душе,

Как от давно забытой боли.

И вспомнился далекий год.

Послевоенный мокрый грейдер....

 

...О, эти комья на стерне

И эта чёрная дорога!

И вдруг ожившая во мне

Та позабытая тревога!..

 

...А заяц прыгал через лён

И скрылся в низеньких ракитах.

Как будто он –

Из тех времён,

Из тех полей полузабытых.

 

 

Сколь явственно проявилось тут всё, характерное для движения жигулинских стихов: и память, и горечь, и детство, и, как итог, – «давно забытая боль», нет-нет да и дающая о себе знать... Любое природное «событие», происходящее поблизости, способно взволновать, унести поэта в его «горькую юность», «дальнее детство»... И вот уже заяц из настоящего перебегает в прошлое, становясь его неотъемлемой и болящей составляющей.

В другом стихотворении над головой поэта разносится лай:

 

Лает собака с балкона,

С девятого этажа.

Странно и беспокойно

Вдруг встрепенулась душа.

 

Читая эту строфу, внимание можно сфокусировать на самом факте лая собаки и беспокойства души. В конце концов, девятым этажом сейчас никого не удивишь – хоть с девятого, хоть с двенадцатого...

 

Но почему так тревожно

Лает привязанный пёс?

 

– спрашивает поэт, и ответ можно найти в другом его стихотворении, написанном, будто нарочно, в том же размере и ритме, через десять лет после первого:

 

Здравствуй, лоза у оврага,

Домик и старая ель!

Радостно лает дворняга,

Милый, приветливый зверь...

...Радостно льнёт к человеку

Добрая пёсья душа.

 

От такого «наземного» лая тепло и радостно, и собака в этом стихотворении – не символ, даже не образ, а попросту прямое воплощение «живой жизни». Не то – собака, лающая с высоты, с девятого этажа. Её лай где-то высоко, и слышен не явственно, разносясь в воздухе эхом, как кругами на воде. От этого неспокойно, тревожно, даже страшно... И вот к чему приходит растревоженная душа, к чему припадает, как к средству единственно умиротворяющему и успокаивающему:

 

Вспомнилась чёрная пашня,

Дальних собак голоса,

Маленький одноэтажный

Домик, где я родился.

 

«Маленький домик» из памяти перекликается с «домиком», у которого «радостно лает собака». От самого слова «домик» у Жигулина веет чем-то далёким, родным, незабытым...

 

Свет измученный и странный,

Не желая умирать,

Льётся в домик деревянный

На раскрытую тетрадь.

…………………………..

Этот домик садовый

С отцом я построил.

Эти ели высокие

Я посадил...

 

«Домик» – как символ теплоты, семьи, самого детства. Как вещественное отображение всех тех чувств, что возникают в душе при словах «тепло», «очаг». Как живая веха судьбы, более того – веха начальная.

И первая мука, первая «беда» связана именно с ней:

 

На ступенях знакомого спуска,

Ах, как сердце забилось тогда!

Вот и домик на улице узкой...

Но была за углом – пустота...

 

Только виделись дальние дали –

Необычно, просторно, светло.

Только чёрные птицы летали

И позёмкой с обрыва мело.

 

Тополей обгорелые руки.

Обнажённый пролёт этажа...

В первый раз

Содрогнулась от муки

Защищённая детством душа.

 

Здесь важно всё, в особенности – «защищённось» души детством. Душа, по Жигулину, защищена им не только в детстве – но и на протяжении всей жизни. Отсюда и мгновенное обращение к детству при всякой тревоге, беспокойстве. Отсюда и неизбывное воскрешение в памяти «видений дальнего детства». Отсюда и признание:

 

Как некое странное бремя,

С тревожным моим бытиём

Дано мне застывшее время

В усталом сознанье моём.

 

Отсюда и сама эта дорога – в детство, туда, где

 

Остался тот далёкий дом

И блеск росы по жёлтым пожням.

Наверно, так уж мы живём –

Не только нынче,

Но и в прошлом.

 

* * *

 

...Что же выносит поэт из своего пути – «дороги трепетной и вечной»? Из двух своих дорог – от прошлого к настоящему и от настоящего к былому? На этот вопрос каждый читатель ответит по-своему. Но бесспорны и неизменны в жигулинском мире благодарное постижение бытия, мудрость как в смирении, так и в несогласии, неизбывная горчащая полынная нежность. Поэт не отравил души злобой, даже горечь – эту бесконечную, многократно варьируемую им горечь – слил с нежностью («Нету злого, /Нету грустного, /Нету горького в душе»), исповедуя любовь. Любовь и прощение:

 

О, жизнь! Я всё тебе прощаю.

И давний голод в недород,

И что увлёк меня, вращая,

Большой войны круговорот.

Прощаю бед твоих безмерность –

Они устроены людьми...

 

Это не поза. Не игра. Может быть, и на само такое обращение к жизни имеет право не каждый – малейшая фальшь в таком «открытом» разговоре видна, как пятнышко на белизне. Жигулин это право имел. И «даже горечь дней колымских/ Тебе я всё-таки прощу» – вспоминая наблюдение Шаламова, возможно также представить в этой строке на месте «горечи» слово «холод». «Простить» можно, не замёрзнув, не оледенев душой в этом холоде – и не только «колымском»...

 

И лишь одного не могла принять «морозоустойчивая» душа – той, последней стыни:

 

И только с тем, что вечно стынуть

Придётся где-то без следа,

Что должен я тебя покинуть, –

Не примирюсь я никогда.

 

Слава Богу, «покидать» и не пришлось. Как никогда уместно звучат слова о «душе в заветной лире...». Или «горестной» – по Жигулину.

 

_______________________________

*В эту, вышедшую крошечным по тем временам тиражом (3000 экз.) в воронежском издательстве книжку вошла значительная часть лагерных стихов поэта.

** Рецензия не была опубликована.

 

 

 

 

СЛАВЯНСТВО



Яндекс.Метрика

Славянство - форум славянских культур

Гл. редактор Лидия Сычева

Редактор Вячеслав Румянцев